Проповедник - Страница 52


К оглавлению

52

Самое трудное, с чем было невозможно мириться, — принимать одиночество. Полное одиночество, когда вокруг абсолютная пустота. Ни одного звука, ни малейшего движения, ни дуновения, ни прикосновения. Никогда прежде она не могла себе представить, что можно до такой степени желать контакта с другим человеком. Это желание затмевало физическую боль, резало душу как ножом. И у нее начинался озноб, дрожь сотрясала все ее тело.

Чужой запах, запах другого был очень желанным. Приятным. Прежде она и представить себе не могла, что боль может пахнуть, что у нее есть запах. В любом случае появлялся свежий запах, обещающий, насыщенный, полный тепла и лета. Он возникал словно вспышка — ярко, очень ярко в контрасте с темнотой, затхлым духом подземелья, навеки застрявшим у нее в ноздрях. Он владел ею и окутывал, будто мокрое одеяло, и потихонечку, кусочек за кусочком, частица за частицей, пожирал то немногое, что в ней еще осталось после того, как она оказалась здесь. Поэтому она так жадно впитывала теплые запахи, когда то, чужое, приближалось к ней. Она изо всех сил тянулась ему навстречу, стараясь сквозь боль хоть ненадолго вдохнуть и почувствовать запах жизни, которая продолжалась где-то там, наверху. Одновременно в ней просыпались чувства, почти исчезнувшие, и в первую очередь желание жить. Она изменилась, она словно стала чужой самой себе. Ей очень не хватало той девушки, которой она больше никогда не станет. Было очень горько это принять, но придется, если она хочет выжить.

Больше всего и чаще всего здесь, в этом темном одиночестве, ее донимала одна мысль — о малышке. Всю свою короткую жизнь — а жила ли она вообще? — она думала, что дочь — это обуза, и тяготилась ею с самого ее рождения. Но теперь, когда она, в общем-то, понимала, что ей осталось совсем недолго и на часах уже без пяти двенадцать, до нее дошло, что дочь была божьим даром, и она вспоминала ее мягкие ручки, то, как дочка обнимала ее. Большие глаза, всегда голодные, потому что она считала, что не может — а скорее, просто не хотела — дать дочери то, что ей было нужно. Сейчас они преследовали ее наяву. Она видела дочь необыкновенно ясно, до мельчайших деталей: все-все-все, вплоть до самой маленькой родинки, каждый волосок и даже завиток на шее, точно на том же месте, где и у нее самой. Она поклялась себе и поклялась Господу, что если каким-то чудом выберется из этой тюрьмы, то возместит своей малышке каждую потерянную секунду. Потерянную без материнской любви. Если…

~ ~ ~

— Ты не можешь появляться на людях в таком виде.

— Я ношу то, что мне нравится, а ты хоть обосрись.

Мелани посмотрела на своего папу, папа поглядел на нее. Лаялись они по хорошо знакомому обоим поводу: как много или, точнее сказать, как мало она надела на себя. Но вообще-то — и Мелани это признавала — на ней надето действительно не так уж и много, но ей это нравилось, она считала, что это клево, и все знакомые мочалки одевались точно так же. И ваще, ей уже типа семнадцать, она не какая-нибудь там мелкота и носит то, что хочет. Мелани с омерзением оглядела своего папашу, который, гавкая на нее, похоже, здорово разозлился: у него не только рожа покраснела, но и шея тоже. Весь запущенный какой-то, старый и облезлый. Антикварные шорты фирмы «Адидас», купленные лет пятнадцать назад, блестят и сверкают, как начищенные яйца. Сверху натянута какая-то хреновина вроде распашонки с короткими рукавами. Судя по всему, последние несколько лет папахен собирался рожать Геркулеса и потому пребывал в состоянии постоянной беременности. Как она знала из опыта, залетел папаша, сидя перед телевизором, подсыпая очередную порцию чипсов в мисочку размером с таз. И, судя по пуговкам на рубашонке, которые едва не отрывались, роды приближались. Венчали весь этот ужас пластиковые купальные шлепки. Мелани откровенно стыдилась своего отца и старалась на людях с ним не появляться, да и вообще сейчас она ненавидела все: и этот дом на колесах, и кемпинг, и все вокруг, не говоря уже о папаше.

Когда она была маленькой, ей нравилось кататься по разным кемпингам в доме на колесах. Вокруг всегда гомонила куча детей, они играли, гоняли между домиками, бегали вместе купаться. Но теперь она девочка центровая, у нее пол-Ёнчёпинга — закадыки. Самое главное — у нее был Тобби, а теперь, когда Тобби — там, а она вынуждена торчать здесь, он небось опять кувыркается с этой шалавой Мадде, которая всегда на него вешалась. И уже за одно это Мелани ненавидела своих родителей и считала, что они обгадили всю ее жизнь. Сидеть запертой, как бобик, в четырех стенах в кемпинге в Греббестаде — ей что, пять лет? Нет, ей уже семнадцать. Она гордо выпрямила шею и поправила топик размером, надо признаться, едва ли больше двух почтовых марок. На попку она натянула обрезанные из джинсов шортики, они, блин, резали что задницу, что промежность со страшной силой, и было дико неудобно, но парни пялились. Плюс туфли на десятисантиметровом каблуке, которые неплохо поднимали ее метр шестьдесят.

— До тех пор пока мы кормим тебя и ты живешь в нашем доме, ты должна слушаться нас, мы желаем тебе только добра и…

Мораль папаши прервал уверенный стук в дверь, и Мелани поскакала открывать. За дверью стоял темноволосый мужик лет тридцати пяти, как она прикинула, и отработанным движением Мелани выпятила бюст. На ее вкус, немножко староват, но вполне ничего, тем более есть повод позлить папашу.

— Меня зовут Патрик Хедстрём, я из полиции. Нельзя ли зайти к вам ненадолго? Это насчет Ени.

Мелани чуть сдвинулась, чтобы впустить его внутрь, но так, чтобы ему пришлось протискиваться вплотную к ней. Полицейский поздоровался с ее отцом, и они сели за узкий столик.

52